Ницца. Февраля 3/15 1865
Друг мой Александр Иваныч, сегодня только получил письмо ваше от 12/24 января. Спешу вам отвечать, покуда силы еще не совсем изменили. Пишу к вам больной,
но об этом после.
С тех пор, как писал письмо вам, многое, конечно, уяснилось — и успокоилось. Со вчерашнего дня мы известились о государевом рескрипте. По моему мнению,
этот рескрипт — истинно царское слово.
В заявлении москов<ского> дворянства было много разнородного, и более чем разнородного. Но закваска всего дела была нехороша. Закваска эта мне очень
известна: она высказалась как нельзя лучше, напр<имер>, в речи графа Давыдова, самого добросовестно-ограниченного человека и который по этому самому,
всенаивнейшим образом и не без одушевления, выразил задушевную мысль всей этой партии. Этим господам страх хочется играть в английские лорды. Надо
предполагать, что они когда-то овладели Россиею, ну хоть при Вильгельме Завоевателе, жаль только, что мы совершенно забыли про это обстоятельство. — Все
это ребячество, непонимание, ограниченность. Дело-то в том, что ни в каком случае вы из русского дворянства не выкроите английской аристократии. — Но могло
бы очень случиться, при известных условиях, что в нем разовьется нечто вроде шляхетского начала. — Нечего себя обманывать. Это начало было всегда ему
присуще, и там, где обстоятельства ему потворствовали, оно заглушило в нем — и как заглушило — начало народное, чему свидетельством служит западная Россия.
Если же в собственной России вышло наоборот, то это единственно благодаря Россиею созданному самодержавию. Теперь этим же самодержавием указан был русскому
дворянству великолепный исход — это стать во главе русского земства. И вот почему, в глазах моих, это скоропоспешное, опрометчивое заявление московское
непростительно. Оно подает повод России усумниться, понимает ли наше дворянство свое законное, историческое призвание? Во всяком случае, оно доказало этим
заявлением страшное отсутствие политического такта. Но, благодаря Богу, тот же царь своим последним словом, разумным и спокойным, и на этот раз выведет их
из ложного положения, только бы они умели оценить и проникнуться им — и я надеюсь, что и Московская газета, не изменяя ни одному из своих убеждений, окажет
России новую громадную услугу, отстаивая и по этому вопросу, с такою же решимостию и с такою же независимостию, русское народное историческое начало. На
той высоте, на которую она себя поставила, она столько же выше своих противников, сколько и своих поклонников.
Земству, одному всецелому русскому земству, принадлежит в будущем право народного представительства, — но дайте же ему время и возможность сложиться и
устроиться. Теперь же всякое представительство будет ложь, колоссальный пуф, нечто вроде польских мистификаций, а это, конечно, не распутает нашей
петерб<ургской> путаницы.
Но довольно, друг мой Ал<ександр> Иваныч, — довольно. Сил нет — я в каком-то глупом увлеченьи разговорился о деле живых, а это не мое дело. Завтра, 4-го
февр<аля>, минет шесть месяцев, как я перестал принадлежать к числу их. — Я сказал вам в начале письма: со мною был припадок pleurésie, с которым я все
еще не могу совладать. Все еще кашель и раздражение в груди... Эти страшные шесть месяцев совершенно подточили мой организм. — Но на этот раз я еще
оправлюсь. Я это знаю, я это чувствую — так сильна, так неодолима во мне страсть воротиться туда, где я с нею жил.
Друг мой, ни вы, никто, никто на свете не поймете, чем она была для меня! и что такое я без нее!
Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска, о которой вы мне говорите в письме вашем, знаете ли, что уже пятнадцать лет тому назад я бы подпал ей, если бы не
она. Только она одна, вдохнув, вложив в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой
исход. — Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимою, всесокрушающею тоскою.
Я был прерван и надолго расстроен — тем лучше, может быть. Есть вещи, о которых нельзя долго говорить — не должно — без какого-то внутреннего <чувства>, что
произносишь святое имя всуе... Что же до стихов, о которых вы упоминаете, то вот вам мое последнее слово... Те, которые бы ими оскорбились, — те еще бы пуще
оскорбили меня. При жизни ее я многое спускал — потому только, признаюсь, что все, что не она, так мало имело значения в глазах моих. Теперь не то — далеко
не то. Итак, я желаю, чтобы стихи были напечатаны, как они есть. Вчера я отправил в редакцию новую пьесу, искаженную в «Дне». Она будет третьею, а четвертою
та, которая непосредственно к ней относится. Полного моего имени выставлять не нужно, довольно буквы Т. Я не прячусь, но и выставлять себя напоказ перед
толпою не хочу. Для сочувствующих одного намека довольно. — Родственно и от души обнимаю все ваше семейство.
Ф. Тютчев
|